©"Семь искусств"
  ноябрь 2023 года

Loading

Всё меньше хочется (всё больше не хочется) вырываться из данных мне силою вещей случайных обстоятельств существования, потому что всё более — не столько даже осознаётся, сколько чувствуется, как они драгоценно-хрупки и как необжито, непонятно и чуждо то, что за их пределами.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

Время дистанций

Осень — время, когда мир отступает от самого себя (да и от нас), дистанцируется — и позволяет себя рассмотреть.

Летом мир на человека напирает — как же не уклоняться? Осенью можно смело идти ему навстречу — не приблизишься всё равно.

И в воздухе его, всё более металлическом, резком, остром (отсекающая бритва), терпко растворены неразлучные друг с другом, создающие и воспитывающие друг друга утрата-и-свобода.

Затягивается

Постепенно выздоравливаешь от дороги — дорога затягивается в тебе, как рана, рассекшая твоё естество, — возвращаешься к испытанному, отработанному варианту себя.

Но шрамы остаются. Шрамы остаются навсегда.

Более того, с годами мне всё увереннее кажется, что именно они и образуют человека.

Что не рассечено — не заросло — не зашрамировано, того не существует.

К науке возвращений

В Москве (помимо и поверх всех исторических и социальных обстоятельств) хорошо, легко, естественно. Совершенное, без зазоров, слияние со своим изначальным естеством — сильная вещь. Одна из самых сильных вообще.

Возвращение сюда — возвращение к неистощимым запасам себя. Это — место, в котором ничто не пропадает, сколько ни убывай, — сам контекст не даст тебе оскудеть: держит, питает. Это — как бы не только скелет, но и мясо, и все внутренние органы, вынесенные вовне (уже не экзоскелет, но экзоорганизм). Внутри остаётся только точка внимания — неизменная с младенческих пор, с тех самых веток на фоне неба над головой (одно из моих самых ранних воспоминаний, может быть — самое раннее).

Всё меньше хочется (всё больше не хочется) вырываться из данных мне силою вещей случайных обстоятельств существования, потому что всё более — не столько даже осознаётся, сколько чувствуется, как они драгоценно-хрупки и как необжито, непонятно и чуждо то, что за их пределами. (В сущности, круг «своего» очень узок, сколько ни расширяй его; а если очень расширишь, перестанешь как следует чувствовать, — почему-то так устроено, что острее всего чувствуешь узкое, концентрированное). Всё больше — по мере того, как отношения мои с миром переходят из фазы встречи в фазу прощания, вернее (встреча ведь никогда не проходит, мир ведь слишком велик и нов для того, чтобы хоть когда-нибудь перестать с ним встречаться), по мере того, как разрастается — накладываясь на неисчерпаемое событие встречи, срастаясь с ним, — фаза прощания.

Разумеется, цепляние за привычное и обжитое — как и тоска по детству и началу — форма страха смерти, приемлемая для сознания форма его проживания. Не то чтобы я поддаюсь всему этому — вроде бы пока ещё нет, — но оправданность этого уже понятна, внутренние корни этого уже чувствуются.

О почти убедительном

Шатания по свету (независимо от своих целей; цели всегда инструментальны) создают иллюзию многожизния, множественности начал, способности жизни прорасти заново едва ли не из любой точки. Почти убедительную.

О неотпускаемом

Надо почаще отнимать у себя возможность спокойно и целый день сидеть и работать (отнимать, например, путём разъезжания по свету туда-сюда, бесплодного рассеивания себя по его поверхности), чтобы до побеления пальцев вцепиться наконец в эту возможность со страстным желанием не выпускать её более никогда.

Потому хотя бы, что работа, сколько бы ни уничтожала, ни исчерпывала она человека, — она же притом, чуть ли не тем же самым движением, человека и создаёт, — а шатание по свету, как ни парадоксально, всё-таки нет. Разве что запасает ему материал для самосоздания (большими охапками), который надо ещё уметь обработать (и есть шанс так необработанным его и оставить. Ну, мхом порастёт, плесенью покроется). — А работа уже сама по себе и есть такая обработка (даже если ты делаешь что-то <почти> механическое вроде редактирования чужих текстов; тем более, если нет).

О типах содержательности

Вообще, вся жизнь может быть представлена как история типов содержательности (вещей, событий, действий — всего), последовательная их смена.

Вот наступает, да наступило уже время, когда приготовление борща (сосредоточение внимания вокруг этой собирающей, упорядочивающей, концентрирующей практики, — есть ведь практики собирающие и рассеивающие) стало чувствоваться содержательнее, смыслоноснее дальних поездок в неизведанные пространства; а сами эти поездки мнятся практикой рассеивающей. Это, разумеется, иллюзия, но характерно само её наличие и сама её настойчивость.

Графика

Перемена самоощущения — это когда меняешь шрифт по умолчанию в Word’е и везде, куда дотянешься: с сочной, влажной, горячей Georgi’и (виноградное мясо!) на сухой, жёсткий, прохладный и аскетичный, призывающий к целительным самоограничениям Arial Unicode MS. (Почерка так быстро не поменяешь, а тут пожалуйста, — вот они, преимущества цифровых технологий). Хочется избавляться от крикливых излишеств — любого порядка, тянуться к костяку существенного (лёгкому, впрочем, как временная, разборная конструкция). Должно быть, это сопутствует острому чувству временности всех вещей, их прозрачности — сквозь каждую просвечивает будущее небытие, как в ноябре, когда всё более облетают листья. Небо небытия.

Эра воздуха

Очень похоже, что на ныне разворачивающемся этапе биографического развития (что противоположно развитию? свитие?) уединение, молчание и большие пространства неторопливой свободы вокруг нужны мне даже гораздо больше книг (и по сию минуту пребывающих в статусе аддикции и вызывающих, как аддикции и положено, неутолимый зуд, но тем не менее) и (сопутствующего им) расширения горизонтов.

Впрочем, уединение и молчание — тоже расширение горизонтов, да ещё какое.

Дело ещё и в том, что книги почти неминуемо обязывают, им, их присутствию и участию в твоей жизни непременно надо себя так или иначе отработать. Книга — сжатый комок действия. На действие, настойчиво мнится, надо ответить действием. (Ну разумеется, на определённом этапе жизни это уже начинает вызывать протест, а тот с некоторых пор начинает оформляться как внутренняя программа. Обрастать уточняющими формулировками.)

А уединение и молчание этого не требуют. Они, напротив того, от обязательств освобождают, высвобождают из них.

Да, книги только и делают, что воспламеняют внутреннее пространство, разжигают, раздувают и без того вечно тлеющий в нём пожар.

Но эпоха огня сменяется эрой воздуха.

Всепроникающего, безграничного, властного даже над негорючими веществами.

Перерастаешь если и не книги (они всё равно безнадёжно-огромнее меня. В юности надежду давало именно это), то страсть к ним — уж точно.

Перерастаешь страсти как тип состояния / отношения. Они — как всё перерастаемое — не исчезают, но уходят далеко вглубь.

Молчать

Всё меньше хочется говорить о мире (даже (!) писать о нём — что, как известно, наиболее интенсивная, концентрированная разновидность говорения), всё больше — вбирать его всеми органами чувств, вдыхать, всматривать, вщупывать, — и молчать (чтобы не спугнуть мира, да. Чтобы дать ему сказаться). Говорить заставляет (и то — преодолевая внутреннее сопротивление) лишь привычное, с детства усвоенное — но тем более неистребимое и властное — чувство, будто записывание жизни спасает её от исчезновения и даже оправдывает. Относишься к этому как к магическому, ритуальному действию. (Это не выработка смысла, сколько бы ею ни притворялось, это досмысловое: сопротивление смерти.) Записывание, конечно, — хватание воздуха руками. Ничего, конечно, не ухватишь и не удержишь — только запах на пальцах останется, да скоро выветрится и он.

Об инонаправленности

Чем дольше живу, тем больше думаю и чувствую о том, как вторично (и даже не нужно) слово в отношениях между человеком и человеком, между человеком и миром. Оно не бессильно, о нет, оно сильно очень и даже избыточно, особенно в умелых руках, — но оно вторично и вообще о другом. Слишком ясно, что самое главное и самое властное совершается без слов, обходится без них, а слова ему даже мешают, — именно потому, что все — о другом. Инонаправлены.

Постоянно же ловя себя на тоске по людям, которым, сойдись мы с ними в одном куске бытия, я по всем вероятностям не знала бы, что сказать, — я и вообще-то обыкновенно не знаю, что и зачем людям сказать, — понимаю, что есть острая, сущностная, иной раз просто отчаянная потребность в их просто-присутствии, в создаваемой ими атмосфере, в интонациях, придаваемых ими существованию. А я в этом присутствии, в этой атмосфере, средь этих интонаций с великим бы счастьем помолчала.

О самоценном

Будучи одержима и мучима в начале жизни жгучей потребностью в целях и проектах, желательно больших, с годами всё больше очаровываюсь самоценным, нецеленаправленным, самодостаточным. Да, упирающимся в самое себя, врастающим в самое себя корнями. (Одно обольщение, конечно, стоит любого другого, но тем не менее.) — Всё больше кажется, будто цели и проекты (при том, что до очевидного понятно, что во множестве областей жизни от них никуда не денешься) — насилие над естеством и недопустимое его сужение. В них — мнится — есть некоторая существенная, коренная неправда.

Хотя вообще-то страшно нравится, чисто эстетически уже (но ведь и этически тоже) — когда смотришь извне на то, как получается у (вечно мифических и вечно недостижимых) других — ясно, внятно и последовательно организованная жизнь, крепко связная, с согласием меж собою всех или хоть большинства её элементов, без пустот (в которые проваливается «всё» или слишком многое), без отапливания улицы дорогостоящим жаром, без бессмысленного дикого мяса никуда не ведущих излишеств. Просто у меня такой никогда не будет.

Но это ли не повод внимательно рассмотреть недостающее и недоступное (как никогда не станешь всматриваться в то, чем располагаешь), это ли не возможность задуматься над ним.

Всё о том же

К нынешнему моему возрасту человек перенасыщается прошлым (и умирает, подумаешь, в конце концов из-за того, что количество прошлого в крови превышает критическую массу. Прошлого однажды делается столько, что оно начинает вытеснять всё остальное).

Теперь буквально каждое состояние мира пахнет прошлым, сочится им, светится им. Мир уже не может, кажется, сделать ни единого движения без того, чтобы что-нибудь (обыкновенно — многое сразу) напомнить. От прошлого пьянеешь на каждом шагу, шалеешь, валишься с ног, взлетаешь на крыльях.

Разумеется, это несвобода — но сладкая, соблазняющая несвобода, в рабство к ней тянет: таким образом каждый квадратный сантиметрик существования оказывается без всяких дополнительных усилий переполнен жизнью и значениями. Для содержательности и обилия жизни, мнится, вообще уже ничего не нужно делать: её и так в избытке, достаточно застыть в созерцании — и впитывать её в себя.

К анализу неанализируемого: Дом и Костёр

Брела волею судеб по Ивановской горке и Маросейке, своим архетипичнейшим пространствам. Ивановская горка — одно из самых чувствилищных чувствилищ моей жизни; лишний раз по доброй воле и не сунешься; сплетение — разумеется, солнечное — тончайших сенситивных волокон. Сколько ни ходи, чувствоваться и жечься не перестаёт.

Неминуемо вспоминая, неустанно переживая заново всё, что на эти пространства пришлось, думала о том, что любовь бывает разного устройства (что само по себе, скорее всего, слишком очевидно, но одно дело думать вообще, и совсем другое — веществом собственной жизни); хотя бы уже поэтому любить можно много раз (не скажу, что должно; я бы предпочла один-единственный). Думала, что любовь моя к N (ни единым подлинным инициалом не обозначу, а то прочитает ещё; в этих интернетах никто не застрахован; меж тем тут дело не в именах) была моим домом, большим, избыточным даже, который строился много лет — я же сама и строила — и в котором (и это при всех-то проблематичностях наших отношений, при чёрном огне) жила — медленно, вольготно и уютно; это был дом, в который приносилось всё, в котором всё — изначально вроде бы не имевшее к нему отношения — находило себе место. Я, конечно, сама этот дом (о, с большими окнами! во все стороны света!) и спроектировала, и оклеила всяческими обоями в приемлемый глазу цветочек, и развесила там картинки, — я обжила эти немыслимые бетонные отношения, нашла (в общем, без всяких усилий) возможность жить в них собственной жизнью (на самом-то деле, по существу независимой от дома, дом только её оберегал, создавал ей нишу и форму, — ну, как дому и положено), играть с бытием в собственный бисер. Тоже, в общем, к любви-дому не имевший особенного отношения.

Просто нужно было укрытие, оправдание.

Любовь же моя к NN была костром, жгучим, огромным костром, на котором я сгорала много-много лет (сама бы не поверила: тридцать, — в 2013-м только начало как следует отпускать, с ясным отчётом себе в том, что это всё-таки, вопреки всем очевидностям, прошлое). Горела как торфяник.

Имело ли это отношение собственно к личностям адресатов любви? — спроси меня кто об этом прямо, я бы, конечно, во все мыслимые глотки заголосила, что безусловно. Всё-таки отношение это было косвенное. Примерно такое, какое имеет спичечный коробок к пламени, которое разгорается от чиркнувшей о него спички — или даже как само это чирканье. Это мимолётное, на пару секунд движение сохраняется во всём объёме вспыхнувшего пламени.

А так — как сказала некогда К.Р., всё «из материала заказчика», да. Из запасов и объёмов внутреннего торфа.

И что-то вдруг подумалось мне о том, что во всех этих историях физическое притяжение (независимо от степени своей силы, а со степенью силы всё было более чем хорошо, поменьше бы) не играло — как ни парадоксально — образующей роли. Это всё вообще было не о том — а о структурах жизни, о структурах миропонимания, о чём-то большом, долгом, многообъемлющем, что на телесный субстрат, конечно, проецируется, но — парадоксальным же образом — не связано с ним. Вспоминая сейчас обо всём этом, я не о теле вспоминаю, хотя легко догадаться, что без тела все эти смысловые пространства вряд ли бы развернулись.

(Подумаешь, что опыт жизни — это опыт не только связанности разного, но и совмещённости несвязанного, несвязанности совмещённого. Не только чуткости друг к другу разных областей бытия, но и их — защитной, спасающей — глухоты друг к другу.)

О многообразии воспитывающего

…конечно, красота, требовательная, воспитывает, — подхватывает нас, недооформленных (пока человек жив, он недооформлен, тут можно не сомневаться), ведёт за собой, тащит, вращивает в нас тонкие гармоничные линии, которые уж конечно, будучи вращены, не позволят нам ни думать, ни чувствовать грубо и неточно — и даже, может быть, не дадут думать и чувствовать неверно [вот иллюзия]. Затем и суёшь себя, случайную, скомканную (мнишь себя зрячей точкой бытия, а ты — его слепое пятно!), в неё — вечную и прекрасную, чтобы стать хоть немного лучше самой себя, хотя бы на то исчезающе-недолгое время, пока ты её видишь. Но всё равно этот опыт хоть как-то в тебе остаётся, и он непременно — думаешь — должен хоть как-то, хоть сколько-то быть, даже если ты эту красоту не умеешь воспринимать и она, невместимая, мучительна твоему несовершенству. Она — мнишь, — будучи гораздо сильнее тебя, сама с тобой сделает всё, что нужно.

Но воспитывает же и некрасота (на всех многообильных участках своего спектра от уродливости до никаковости) — и как знать, кто из них требовательнее? — Обе, неважно, что по-разному. Воспитывает уж тем, что вызывает внутренний протест против неё и внутреннее сопротивление ей — наращивает тем самым тебе внутренние мускулы. В отношениях с красотой ты ведóмый (и правильно делаешь. Можно, конечно, спорить, но глупо как-то: штука в том, что красота умнее тебя. Красота — в чём бы ни была воплощена, хоть в луже с отражением неба и листьев — это ещё и разновидность ума). Учишься доверять и покоряться. В отношениях с некрасотой — спорщик и боец, отстаиваешь достоинство человека на никому не видимых внутренних площадках. Делаешься дерзким, упрямым, самостоятельным.

Поэтому как (сильно прожитый) опыт необходимы обе.

Разбирая завалы

Наразбиралась книжных хребтов, нащупалась собственной прошлой жизни — собственных прошлых жизней и их несбывшихся и недопроявленных вариантов. Личная библиотека — странное, избыточное образование — карта непройденного и пройденного одновременно, на одной и той же плоскости, линии этих двух несопоставимых вроде бы областей на ней взаимонакладываются, перепутываются вплоть до, пожалуй, неразличения. — Прочитанная книга (как бывшая совокупность неведомых и уже одним только этим волнующих возможностей), конечно, расколдовывается. Оказывается — за совсем уж редкими, зато драгоценными исключениями — гораздо меньше чаемой, воображавшейся самой себя. Зато с ней происходит другая таинственная метаморфоза: она — чем бы сама по себе ни была, то есть, в изрядной степени независимо от степени собственной глубины и значительности — превращается из куска внешней жизни в кусок жизни внутренней. И — впитывает, пуще губки, время, на фоне которого была прочитана, со всеми его запахами, пятнами света, шорохами дождя (книжка об Окуджаве — «Ожиданье большой перемены» — по сию минуту пахнет тёплым, почти совсем летним сентябрьским ливнем за ночными окнами варненского аэропорта, звоном чашек в его кофейне, горьковатым, жестковатым болгарским языком, новым для моего тогдашнего слуха).

Перещупывая книжки, прочитанные в иных временах и состояниях, фактически трогаешь руками части собственной внутренней жизни (чего, по идее, не может быть) — и в очередной раз изумляешься тому, что прошлое в самом деле, во плоти, во всех живых подробностях неотменимо было. И что с ним можно быть в живом общении: что — пока мы живы — реально ничего, совсем ничего не пропадает.

Ну и что всё драгоценно, как-то так, да.

(спохватываясь)

Жить надо медленно, иначе не успеешь.

***

Только медленность, только она одна собирает жизнь, не теряя — не растеривая — её. Быстрота — форма слепоты. Проще, короче: быстрота — слепота.

а также:

Только страстное, пристрастное, лютое и яростное отношение к жизни есть настоящее её видение: во все глаза, во всё — целиком обращающееся в глаз — существо (и неминуемо этот глаз обжигает, а как же). Спокойствие, отстранённость, хладнокровие, спасительная дистанция — слепота, бельма на глазах. По-настоящему видеть можно только обжигаясь — и погибая в этом видении.

О некосмизируемом

В общем-то, всё происходящее оценивается едва ли не по единственному критерию: умаляет ли оно жизнь или приращивает её. Вот, скажем, слушание стихов приращивает жизнь, а доделывание работы только успокаивает совесть — и то ненадолго.

В сущности, действия по плану и выполнение намеченных себе обязанностей затем только (или прежде всего) нужно, чтобы (да, обуздать хаос, но не столько даже внешний, сколько, прежде всего, внутренний,) снять (пожирающую внутренности) тревожность (хотя бы ситуативно).

Организованность терапевтична, она создаёт иллюзию поддержки, причём исходящей из тебя самой; иллюзию безопасности.

Выражение «закрыть гештальт» (произведши раз впечатление на воображение) чувствуется почти буквально: захлопнуть дверь, заткнуть щели, чтобы не тянуло извне холодным уязвляющим воздухом («закрой гештальт, дует»). Закупорить входные (для мира) отверстия. Забаррикадироваться. Дверь шкафом задвинуть.

Магическое, в сущности, действие — доведение дел до конца: работа с (обжигающим) хаосом голыми руками.

И держит

При интенсивной работе чувствуешь вещество жизни так же, как воздух при быстром движении: как и он, жизнь — оказывая тебе максимальное сопротивление («есть между жизнью и большой работой старинная какая-то вражда») — делается упругой, почти твёрдой — и держит.

И дело тут совсем не в достижениях и результатах.

Иносказание бессмертия

…между прочим, Творец Миров в милосердии своём нарочно устроил так, что сочинение текстов — даже случайных, подённых, чернорабочих, которые обречены забыться уже в самый момент их написания, если и не того прежде, — опьяняюще счастливое занятие. По силе воздействия на человека оно совершенно сопоставимо с рассматриванием и приобретением книг (только полок не загромождает, ха-ха-ха). А потому, что оба эти занятия — об одном и том же (и нет, даже не о смысле, — смысл, как всегда, держится на основе досмыслового: динамического, энергетического, соматического): они — о расширении границ. А поскольку для человека расширение границ — иносказание бессмертия, одна из доступных, вместимых форм его переживания, — вот он от такого занятия, от самого его процесса и пьянеет, и шалеет, и хочет ещё.

К внутренней феноменологии

Непреходящее опьянение жизнью очень помогает перенести непреходящий же ужас её. Два пламени, светлое и тёмное, — проницают друг друга и не смешиваются.

(продолжение)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.